Увидеть.

- У меня есть сила воли, но иногда я лежу, и мне лень повернуть ногу, потому что я знаю, что никому это на хрен не нужно.

- Да...

- Я думаю, вот, почему я, к примеру, сижу и говорю тебе: дай мне, скажем.., ручку? Это мир. В нем всё.

- Да. Я знаю... И так вот всегда.

- И, положа руку на сердце, разве не опротивела тебе вся эта канитель? Сидеть, болтать без меры... А ведь мера нужна во всем!.. Да-да! Нет, ты только подумай, в чем мы знаем меру?.. А? Ну скажи! Вот даже слова, это прям-таки некий наркот...-ык, для меня по крайней мере... Ну успокой же меня чем-нибудь!!!

- Наступает эпоха аннулирования языков.., будь уверен, мы прорвемся.

- Куда!!! Ты что, сидя тут передо мной в фуфайке на грязное голое тело, ты можешь быть уверен, что, вот если ты сейчас выглянешь в окно, ты не узришь покрытую воронками бесплодную равнину вместо городского пейзажа? Да подойди и глянь! Я понимаю; город, он никуда не денется, но ты, ты-то ведь можешь стать другим.

- А?.. Я не расслышал последнее слово.

- “Другим”.

- “Дру-...”?

- “...-гим”!!! Хм. Здорово, что эта штука лежит прямо на поверхности, и на нее можно смотреть.

- На что?

- Ну, конечно, на мир. Ты ведь его видишь?

- Да, но...

- И я тоже!

- А ты не про-...

- И нечего тут болтать. Я устал, и более не желаю... в-общем, давай, валяй, будь светочем в дебрях моих.., этих.., “заключедоумий”. Бэ-э!..

- Ты мудр, как Минотавр.

- Да, и так же безобразен... О чем ты говоришь? Мамма Мия, чем занимался господь, когда тебя зачали!?!

- У Бога была бессонница...

- О-о-о!.. Мда-а-а! Ну чтож, жму твою руку, ты еще не совсем пропащая рептилия, в тебе есть твердость мысли.

- Вообще, весь земной шар, это большая психушка..,

- Хммм!

- ...херувимчик с ножичком!..

- Ты уверен?..

- ...валгалла сатанинская!!!

- Эй, эй, постой!

- Возмутительная анархия правопоряд-...

- Заткнись! - рявкнул он, стукнув его по темени. - Ты видишь меня? Вот. Я полностью рефлексивен. Как булыжник, как... как бабочка. Смотри: спотыкаюсь, падаю раньше, чем успеваю сообразить, но при этом не теряю способности материться.

- Я тоже. Вчера твоя собака украла прямо из моей тарелки ломтик ветчины, и УБЕЖАЛА. На мою пулеметную очередь высыпала вся коммуналка, на кухне было не протолкнуться. А Петр Палыч так и сказал: слушайте, мол, это великий русский язык, за это, говорит, умереть не жалко. И руку мне пожал; только, говорит, при детях не надо. Не поймут, расстреляют.

- Покровители исскуства боги, а не слесари Петры Палычи... А при детях, это он правду. Ты осторожней при них-то.

- Да-а.. Времена! Ни дать, ни взять - свирепый апокалипсис. Кстати, правильно было: “умозаключений”. Ты уж извини, что я тебя поправляю.

- Поправляй свой галстук! У него мозгов нет! А я своей головой справлюсь. Без призраков.

* * *

- Мия, как льет. А вчерась жарило, мозги вкрутую.

- Оно конечно.

- Куда он запропастился. Не видал Плутарха?

- Неа.

- “Неа-неа”... Вот тебе и “неа”!.. Значит, не видал?

- Во-о-от. И была тьма-а-а...Парам-пам-пам.

- А я видал. Только давно это было. Еще до нашей эры.

- Ишо-о до э-эры!?!

- Ну конечно... А, вот, нашел... Слухай: “...теория государственности, как явление обособленное, не имеет под собой почвы и антигуманна...” Конечно, какая еще почва, перегной что ли!.. Она имеет под собой, я думаю, базу социологическую, вытекающую из инстинкта самосохранения. Ведь вместе выжить легче, так?

- Легше, знамо.

- А в государстве и того проще, так?

- А как же?

- Значит, самоубийство, как идущее вразрез с инстинктом самосохранения, явление антигосударственное?

- Анти!

- Антисоциальное?

- Ага!

- Следовательно, гуманное и индивидуалистическое?

- Самоубийство?..

- Да.

- Гуманное?!...

- Да!!

- Ну!

- Что “ну”! Иди и повесся тогда, раз “ага”! Станешь гуманистом.

- Сам повесся. Я человек жизни, слишком велико во мне биение начала, слишком обширна область непознанного мной пере-...

- Заткнись... О, ч-черт, да это не Плутарх вовсе. А где мой Плутарх? Где мой ПЛУТАРХ!!! Только сядешь почитать, как являются шитики со своими “ага”, “ну”, “знамо”!!!

- Глаза разуй, вон твой Плутарх.

- На хрен мне Плутарх... Чего ты сказал!!

- Да я...

- Нишкни! На первый раз прощаю. Кинематограф страха.

- Веяние судьбы.

- Все обойдется. Слагающим молитвы да воздастся...

- ... от перенасыщенных умами городов.

- Что-о-о! Ядрен башлык.

- Дерьмо сияет над миром свидетелем грядущих перемен...

- Ну-ну! Полегче. Кого куда судьба поместила, тот так и вертится, скрипя несмазанными мозгами своими и трепеща от мысли быть обделенным местом и едой. Ища покой. А мысли-то уж скисли!

- Я не заметил этого.

- Нишкни! Едва тебя поманит длань Мамоны - бежать готов.

- Я протестую!

- Сядь... Играть шута - твое ли это дело! О, знакомая синица прилетела. Там где-то было сало - поищи.

- Вон, над тобой, на полке.

- Так подай! Ума не приложу, куда девалось сало. Куда оно пропало?!

- Что ты несешь! На полке, вон.

- Молчи, я лютею!

- Что ты несешь!

- Эй, ты! - взорвался он, вскочив, взмахнул руками. - Тебе ль меня корить! “Я знаю рвущееся небо и глубины, и смерчи и бурун, я знаю ночи тьму!!!” - Рембо корчился и скрипел зубами в гробу. - Во мне лелеет дар пречистая Истар! Я был свидетелем погрома Чаттерзи! Я видел зажигающих огни святого Эльма! Я был слугой их предводителя семнадцать с третью лет! Я... я... я видел пустоту... - он замер. Взгляд его остановился в какой-то несуществующей точке пространства, казалось, он заново переживает сказанное.

- О-о-о! Да-а-а! Мг-кхм-хм! Уф-ф-ффу-у! Пива. Ради бога, пива!

- Сбегать?

- М-м-м...

- Я щас!

* * *

- Вот, только портвейн был.

- О, божественное существо, принесшее человечеству сей дар - пламенный напиток веселья. М-м-м, разливай... Э-э, стой, а тост?

- Да я...

- Задница твоя!.. Хе! Ладно, выпьем, брат, за то, чтобы весь год нам не за что было говорить друг другу “прости”.

- Великолепный тост. Я присоединяюсь... А почему весь год? Ведь не Рождество. Сентябрь на улице.

- О, не будь занудой. Пей.

-...Уф... Ну что, еще по одной.

- Угу.

Он разлил:

- Ну...

- Постой, а тост... Вот. Видишь эту свечку? Она скоро сгорит, и от нее ни фига не останется. Видишь этот стол? Когда-нибудь он превратится в труху. Видишь эти дома? Они рассыплются в пыль, - века их не пощадят. Над всем властвует время. Но есть вещи вечные, нетленные. Это, скажем,.. искусство. Оно остается в веках.. Так выпьем за вечное и нетленное: любовь, что дает нам жажду жизни, мысль, что помогает нам эту жажду выражать, искусство, что является продуктом нашей жажды жизни... за все истинное.

- Ура! Я преклоняюсь!!!

- Заметь, экспромт.

Они выпили.

- Хорош!

- Да, портвейнчик ничего.

- Еще?

- Пожалуй, только тост скажешь ты.

- И не смею! После твоих слов я осёл бессловесный. Ну, лей нектар своих тостов в мою иссохшую душу, напои мое жаждущее сердце.

- Эх! - они подняли стаканы. - Тост! Стояла на столе лампа, а мимо полз... таракан. Он приблизился к лампе и говорит: “Вот, лампа, смотри, я, таракан, умею ползать, прыгать, говорить, есть, спать, видеть, слышать, обонять, а ты торчишь тут и только и знаешь, как включаться и выключаться.” - “Да, - подумала лампа, - это так. Но зато я делаю это лучше всех.” Так выпьем же за то, чтобы каждый из нас делал то дело, каким он занимается, свое дело, лучше всех..

Они выпили. Посидели в тишине.

- Эй, ты чё скис?

- А-а... - он махнул рукой.

- Ну, выкладывай?

- Ты вот... а-а, ладно.

- Давай-давай, колись! Чё не так?

- Ты давеча о деле, каким каждый занимается, своем деле... А у меня никакого дела и нету. Бездельник я. Причем ярковыраженный.

Они помолчали.

- Ну и хрен с того?

- Да как же! Это ведь... неконкретно.

- Пфф! Тоже мне! Ладно, не мнись. Ты ведь не один такой ярковы-...

- Да что мне другие! Меня мое, мое волнует!!!

Они замолчали и уставились в окно, на непроглядный мрак воли за стеклом. Было слышно, как шумят древа.

Древа, колеблемые ветром перемен, несущим в город самую что ни на есть, притом, ту самую, ярковыраженную, свежую, солнечную, совершенно неопределимую, но определенно конкретную область ощущений, аннулирующую разъединение пустых, серых, обособленных форм на сгустки в пространстве.

- Моё меня волнует, понимаешь, - еле слышно, примирительным тоном, - что же тут сделаешь. - он встал; вставши, вышел в коридор; там оделся... Пискнула входная дверь, квартирой овладела тишина.

* * *

Стылый ветер гнал по переулкам обрывки газет, пустые пивные банки и поздних прохожих, не жаждущих в сей час пасти судьбу в открытых пустотах далей городских, предпочитая затхлый воздух закрытых помещений мрачной неизвестности за окном. Он впитывал эту неизвестность, отдаваясь закону расстояний с вдохновением начинающего жить; ноги не чуяли усталости.

Если долго шагать по переулкам, по темным аркам, минуя колодцы дворов, то можно в конце концов войти в некий ритм, когда сменяющие друг друга чередой линии домов и массивы кварталов перестанут ощущаться как этапы движения по внутренностям города, и возникнет впечатление хотьбы на месте, пространственной и временной пробуксовки, как будто не идешь, а стоишь, а изменения в пейзаже - лишь результат манипулирования освещением. В такие моменты лишь порыв северного ветра мог сбросить эту магическую ритмическую психологическую составляющую, освежить, развеять урбанистический дурман, составить все по местам, обновить обветшалую способность называть вещи своими именами.

И ветер не заставлял себя ждать. Свежий, упоительный, неописуемый восторг - глоток северного ветра, рвущего шевелюру с головы, бьющего по щекам, несущего мощь природы хилым созданиям городских жилых геометрий и быстроту и молниеносность мысли невежественным, угрюмым, тупым сынам ужиточных деревенских гнезд.

Подгоняемая, охлестываемая порывами ветра одинокая сгорбленная фигура прохожего, старика лет семидесяти, перекрашенная сумерками в неприметные мышиные тона, привлекла его зоркий до всего судьбоносного взгляд. Шарк-шарк.

Он задумчиво шел позади старика, шагах в двадцати, ступая бесшумно, дабы не посеять страх в слабом сердце незнакомого человека...

...Здесь я работаю, здесь родился, здесь и вырос. Не худо бы приврать для красы, да по совести жизнь-то у меня самая обычная. Мальцом в лапту гонял по проулкам с бандой таких же оборванцев. Домой придешь, мать пожурит, что одежу выпачкал, да забудет скоро. Там уж и ужин. Отец-то мой мастером был на заводе, цехом заведовал. Мать из деревни, не шибко грамотная, но добрая. Жили в достатке. До поры, до времени. Мне-то легше было, я в семье один, мне и внимание, и лучший кусок. Не то чтобы маменькин сынок, просто позже сверстников своих нужду познал. Мне тогда как раз одиннадцать исполнилось, а на заводе стачки начались. Как-то отец мрачнее тучи со смены явился. Сидит, ложкой о миску постукивает и молчит, а у нас с матушкой аж мурашки по коже, дыхнуть боимся. А он тут поднял голову, оглядел нас, и вдруг потеплели глаза-то у него; улыбнулся, взял матушкину ладонь в свою да и говорит:

- А ведь мы теперь, Маш, сила. Рабочий профсоюз. Вот в чем идея свободы-то. А мне предлагали против своего брата идти, рабочего. Осведомителя выискали. Денег даже давали.

- Ну а ты?

- А я им кукиш!.. Только не мастер я теперь; как все, у станка стою.

Новость, что отца моего сняли с должности мастера цеха за то, что он отказался сотрудничать с властями, долбанула меня не хуже отцовой оплеухи. То, что свое, значит, кровное счастье человек может поменять на какую-то непонятную идею, поразила и испугала неокрепший мальчиший рассудок. Ну а далее... Далее было, как в жизни - непонятно, но конкретно и без компромиссов. И абсолютно от меня не зависяще. Просто, наверное, такая судьба...

Несчастный пенсионер свернул под арку, перед этим оглянувшись и мельком скользнув по нему невыразительным взглядом слезящихся глаз... Затем хлопнула подъездная дверь... Начался дождь, снова внося в окружение тот особый тонкий аромат необычности, отличающий сей город от всех остальных городов континента. Запах какой-то особенной хрупкой необъяснимости, разносимой ветрами севера по областям и весям, проникающей в атмосферы заморских стран, вытягивающей из людских нутрей на свет какие-то смурные полуоформившиеся стремления, заставляющие этих самых людей с тоской смотреть куда-то вдаль, в сердцах срывать злость на попавших под руку собаках и детях, и ненароком чуять, что виной тому не их врожденная жестокость, но сознание того, что они находятся не там, где должны быть, и делают совсем не то, что должны делать, а попросту говоря занимаются черт-те чем. Бесспорно, есть ключевые места на карте местностей, кои являются как бы оазисом переходных тенденций, которыми так беден мир. Город был одним из таких мест, вне всяких сомнений. Возможно (он не знал точно, да и не хотел знать, дабы уберечь свой слабый рассудок от проникновения в запредельное ему и от последующего рассеяния; ибо зачем, спрашивается, после этого жить, если само понятие жизни становится определением смерти), да, возможно, город сам руководил движениями воздушных масс, создавая переходы, цветные узоры, забавляясь, как только возможно, вгоняя утлые образчики тюремной ментальности в слишком здешнее сияние психологических джунглей на холсте памяти; в плотное вещество того, чего не увидеть, но что не менее (а, возможно, и более) реально, чем, скажем, стакан или молоток (хотя, скажите на милость, чем молоток реальнее Кармен-сюиты или просто простора пространств в мандельштамовской “невыразимой печали”?).

Захлебнувшись ветром, он вдруг разом, в объеме, ощутил траектории судеб, и своей в том числе; и его понесло по серым улицам вдоль одной из неприметных, извилистых линий, кои, связываясь, переплетаясь, сходясь и разбегаясь, составляют тот самый узор событий, что создает в нас так знакомое нам с детства и так редко нас обманывающее ощущение. Ощущение “я есмь”.

Тонкие хитросплетения отношений теневого рынка. Здесь он был новичком. И, чтобы не вляпаться по самые уши в трясину закона, нужно либо быть коммерческим гением, либо родиться в рубашке. Он родился голым; судьба гнала его прямиком в некое третье состояние отношений с этой частью социума... Она никогда его не обманывала, и еще чуть ранее он стал почти фаталистом, сам того не сознавая. В его ли власти взять банк, когда зов неизвестно чего вдруг ни с того, ни с сего гнал его неизвестно куда, и взор его, отрешаясь, наблюдал не более, не менее, как мозаику психологических джунглей на холсте памяти, что сама по себе была иллюзией, ибо с усмешкой палача орудовала лишь умершими, ушедшими в небытие элементами. Это временами выводило его из себя.

Он постучал ногой по покрышке, похлопал ладонью по лобовому стеклу:

- Сколько стоит?

- Пятьсот банок.

- Это три миллиона?

- Да. У вас-то он все тридцать стоит. Ну... я имею ввиду, в этом месте и в этом времени. - техник замялся.

- Новый?

- Сейчас с конвейера. Тестирован. Два ведущих моста... Да вы уж не сомневайтесь. “Мерс”. Гарантия.

Техник похлопал по серебристому корпусу, хитро глянул на него, подмигнул. А он вдруг страшно засуетился; как веселое взыграло; рывком распахнул дверцу, сел за руль, кивнул технарю: “Беру!” Расплатился, вставил ключ, плавно снял сцепление и выжал газ.

С места тот брал идеально - мягко, легко. Он, сидя за рулем, будто плыл в сладком сиропе обещаний, и в глазах его отражался свет замоложенного неба, нестерпимо белые клубы красоты, что, тщету вселенских правил пренебря, единоборством одолевши гравитацию, в свободе и незнании пути черпали радость славы бытия. Светили небеса алмазным светом.

До электрички он добрался в две минуты. Въехал в грузовой салон, заглушил двигатель, вышел, захлопнул дверцу и сел на свободное место. Сидел и любовался: “Мерс” стоял в салоне, притягивая округлыми формами и серебристым цветом взгляды немногочисленных пассажиров; и по груди у него теплом разливалось сладкое чувство социального комфорта. Теперь-то уж он сам себе голова.. Теперь пусть попробуют... Он отвернулся к окну и в задумчивости перелистывал страницы впечатлений, полученных за сегодняшний день. Мда, Плутарх-то оказался неправ! Или это был не Плутарх. Столбы, деревья, здания, заборы, канавы, здания, поля; но все больше столбы да здания, потом одни заборы... Он свесил голову на грудь и задремал.

На своей остановке он вышел, потянулся и направился к ларьку с выпечкой. Выбирал себе пирожок и было тревожно на душе. Как будто он что-то забыл. Хм! Купил рогалик с изюмом, молча стоял и жевал, наблюдая, как четверо ментов вытаскивают из электрички пьяного. Потом двое из них почему-то долго стояли возле вагона, оживленно переговариваясь и оглядываясь по сторонам, как будто кого-то ища. Вотще. Затем поезд тронулся, набрал скорость, последний вагон прогрохотал мимо него, и тут его пронзило: он забыл в грузовом салоне “Мерс”. О, ужас! На него ведь ушли последние деньги. Безысходность прошла мурашками по телу и застыла рыхлым комом в груди, даря обессиленность. Совершенно безвозмездно. Поезд он не догнал, подбежал к ментам, спросил:

- Вы, случайно, не по поводу серого “Мерса” там стояли?

- Ну.

- Это мой!

- Ну, парень, уехал твой “Мерс”.

- Слушайте, но ведь можно как-то догнать. Он мне вот так нужен, мне работать на нем, жить, я студент.

- Он щас где-то у Котлов... Но нет, поезд уже не догнать.

- Слушайте, ну, можно позвонить на конечную, в милицию. Там его задержат, вывезут из вагона. А завтра я подоспею, на следующей... Вывезут?

- Если его уже не вывезли на Котлах. - мент шел в переход, а он бежал за ним, что-то лепетал, надежда угасала, разливалась по телу усталость поражения, равнодушие отчаяния, темень безысходности.

- Как вывезли?!

- Они там просто делают: номер сбили и продали. Или себе оставят.

- Слушайте, а если я вам заплачу..?

Мент призадумался:

- Тебе не подойдет. 15 миллионов и мне пять.

- Это три тыщи банок? Нет у меня столько!!!

Мент пожал плечами и ускорил шаги, а он стоял в путейских лабиринтах, бессмысленно моргая глазами и глядя в пустоту пасмурного неба, затянутого клочьями облаков. Он был растерян, вдобавок голоден, вдобавок заблудился в станционных дебрях. Он выбирался со станции. Прыгнул на какую-то грузовую платформу. Она шла не туда. Он еле успел перемахнуть на другую, идущую в противоположную сторону. “Черт бы побрал эти пирожки-рогалики! Из-за них “Мерс” продул!” Он яростно пнул какую-то болванку, спрыгнул с платформы и, отрешенно глядя в землю, зашагал по шпалам в, как ему показалось, нужном направлении.

Он рассеянно шел по шпалам в, как ему казалось, нужном направлении, не оглядываясь и поэтому не замечая приближающегося электропоезда, не слыша неистового гудка машиниста и лязга тормозных колодок...

...Впереди и сзади была чернота. Вглубь и ввысь открывалась чудовищная бездна. Во все стороны распахивалась необъятность, тревожный взгляд мира не объединял феномены вещей, ибо таковых не было. Существовал мир лишь одной вещи - расстояния...

- Ты тщедушен, оставь себя, ты ничтожество, - говорил город, - пойдем со мной! - несчастный, воображает, будто он в силах покинуть место, на котором его выстроили. - Ты познаешь. В тебе родится свобода. Эта субстанция поведет тебя по твоему новорожденному миру, где сверкание снегов будет греть твое сморщенное сердце. Идем!

Заныло в груди, будто кто-то невидимый, но неумолимый потянул за какую-то жизненно важную ниточку глубоко внутри его существа. Ему стало страшно, так, что струйки холодного пота побежали по спине. Он ускорил шаги, напевая под нос какую-то лирическую чушь. Лишь бы отвлечься, не войти снова в соприкосновение с этой сверкающей, упругой, разрушительной силой. Что я скажу Тору? Что со мной разговаривал город? Только представить его насмешливую мину и этот убийственный смех... Нет, даже представлять не хочу. Мда, дошел до маразма, значится. Он чуял, что был не прав. И шагал по темным, мокрым улицам, спокойный, живой, уверенный в себе былом и нынешнем. Никто с ним больше не заговаривал, ничто не имело двойного дна. Он был обычным человеком, и ему вдруг стало жалко ушедшего переживания. Зря я перетрусил. Возможно, все это не так уж страшно. Возможно даже, что это интересно. А куда, собственно, меня звали? “Идем”, хм... Я ведь и так иду. Он попытался заглушить вопль смертельного сожаления об ушедшем невероятном, необъяснимом.., лучезарном, которое, похоже, больше никогда не произойдет. Никогда. Он остановился, спрятал лицо в ладони. Какой же я глупец! Теперь он умолял город о диалоге или хотя бы паре слов. Дурачок. Что он мог сказать окружающим его мертвым домам, начиненным людьми и вещами, о чем просить асфальтовые дороги? То, что мягко отстранилось, вняв его тираническому страху, оно, это нечто, называемое городом, ушло навсегда, замолчало в нем, чтобы заговорить в ком-то другом, кто окажется более смелым и многообъемлющим. Нет, он не испытывал зависти в этот момент. Лишь страшную горечь, тоску. Сожаление. И ненависть к своей проклятой нерешительности, снимающей на взлете его самые пылкие мечтания из старой двустволки осторожности и здравого смысла. Снимающей метко и хладнокровно. Его пронзило: сколько же смердящих трупов убитых им птиц мечты скопилось в его внутренних подвалах! И сколько их еще добавится! Минуту назад он подстрелил, бесспорно, самый крупный и восхитительный экземпляр.., который, падая, едва не разможжил ему голову. Но он снова остался цел. Аминь. Он усмехнулся, вытер рукавом слезящиеся глаза, шагнул в переулок. Что-то такое он решил, но что.., этого, конечно же, не описать словами...

Настал час свободы. Он прыгал с льдины на льдину, задыхаясь, теряя тепло и силу, а до берега было еще так далеко. Он легко бы раскрыл недоступную разменявшим-тепло-мира-на-многоликость-вещей сущность происходящего и легко бы воспользовался своим знанием. Но для этого нужно было время, пару минут спокойного молчания. А он не мог остановиться, - льдины плавно уходили под лед, не держа дополнительный вес, и спасение было лишь в непрерывном движении. Он знал, что один из прыжков окажется неудачным, хотя бы по теории вероятности. И не просто неудачным, - губительным. Но какой именно? Узнать об этом можно было лишь совершив их все до одного, по порядку; отдаваясь каждому, как единственному спасению в кругу гибельных обстоятельств; на каждый из них тратя всю свою силу; перед каждым из них замирая на миг, собирая в кулак всю свою волю.

Как кузнечик из дурной сказки для взрослых, он скакал и скакал, а до берега было еще так далеко. Увидеть и постичь смысл прожитой жизни? Оставить след после себя? В веках, в истории, в человеческих сердцах? Хм... Как много лжи в наших сердцах! Знание истории не прибавит мудрости - вспомните притчу об умирающем археологе. Века не побегут вспять, им нет дела до наших неоправданных надежд. Наш след смоет волной океана природных форм - безжалостного тигля вечного бесстрашного экспериментатора. И вообще, - оставлять следы неэтично, даже если это следы на зеркале природы. О, смысл жизни: козел отпущения для целеустремленных трудяг; оправдание для тех, кому труд - тяжкая ноша, и деление на тупых и здоровых тут ни при чем.

Он как будто очнулся от долгого ступора, огляделся, не веря глазам. Он стоял на твердой земле. За спиной несла свои воды река, незлобно ругаясь на тех, кто торчит по берегам, на умников, страшащихся любых изменений, не желающих быть текучими и свободными. Он глубоко вздохнул, расслабляясь и веря в редкие, но возможные исключения из правил, и... плавно соскользнув с льдины, быстро ушел под воду, не успев даже крикнуть на прощание, лишь, собрав в ладонь дань прожитому, взмахнул рукой в попытке докинуть сей скомканный предмет до берега, до которого было так далеко. И даже это ему не удалось. Тогда он выматерился, пуская пузыри и зло вращая глазами, чувствуя, как намокшая одежда тянет на дно, и лихорадочно пытаясь вспомнить что-то такое, от чего, он знал, отношение его к происходящему может измениться. Вездесущий, прогнивший здравый смысл подсказывал, что поздно менять отношение; поздно даже молиться; это нужно было делать там, наверху. Кто-то довольно грубо заткнул глотку его здравому смыслу, и он понял, что такое точка в многоточии, и почему она может быть спасительной...

...Они неслись по дороге на “Мерсе”. С матерью и Коилом.

Коил устало ныл в пространство, не надеясь уже привлечь внимание. А он вглядывался во мглистое утро красными от усталости и недосыпу... глазами, полными скрытой сосредоточенности, собранности человека, предчувствующего канву событий, но еще не знающего подробностей предполагаемого будущего. Он вел уже пятеро суток, все трое чертовски устали, и мир в их глазах не блистал гранями совершенства.

- Давай, я поведу. Отдохни. - мать села на его место, взялась за руль. - Хочешь повести? - она посадила Коила себе на колени, медленно осторожно взяла с места. Тот утерял печаль тут же, завороженно глядел на дорогу, вертел руль, чуть высунув кончик языка:

- Мама, а зачем дядя поднял руку?

- Ты же знаешь, “голосует”. Ну, подвезти просит...

Уже сквозь дрему он слышал, как визгнули тормоза, качнулся в сторону, когда “Мерс” подрулил к обочине, от души пожелал, чтобы пассажир не оказался болтливым, как половина тех, что они брали ранее, - а брали они практически всех, - и погрузился в солнечный простор сна, развалясь на заднем сиденье, как студень на подносе.

- “...родителей своих не знаю. Говорят - подкидыш. В приюте рос. Рассказывают, нашел меня на пороге собственного дома некий Петренко Егор Палыч...”, - пассажир оказался не в меру словоохотлив. Мать аккуратно записывала в протокол заседания каждое его слово. В руке у нее, однако, вместо пера были плоскогубцы, а на голове потертая шапка-ушанка, как и у судьи, что сгорбился в центральном из трех кресел за большим столом на возвышении. Казалось, он хочет втиснуться в кресло, размазаться по нему, но у него не получалось. - “...я почему этого Егора Петренко помню, потому что я сам Егор Петренко; дали мне его имя и фамилию, ибо метрики своей при мне не было, а человеку без имени как?

Характер-то у меня не так, чтобы общительный. Балагуром не считают. Да мне один хрен, не беспокоют, и ладно. Суетливых не люблю, силы в них нет...” - судья резко наклонился вперед, жгуче стрельнул взглядом по обвиняемому и что-то быстро начал строчить в блокноте. - “...так и жил в приюте обособившись - отрезанный ломоть. В обиду, однако, себя не давал...”

- Дрались, значит? - судья ухмыльнулся.

- “...В приюте-то жизнь что - беспредел. Всякое случается. И дразнить пытались, сверстники-то; и наказывали нас много. Собственно, чего только не бывало, да рассказывать особо не о чем. Как двенадцать мне сполнилось, заявил, что ухожу странствовать.Смеялись многие, а что же тут смешного. Да я их насмешки близко к сердцу не принимал - вот еще. Я что сказал - сделаю, а мнение их мне не помеха. Ушел с приюта утром. Пешком-то несподручно. Лишь к вечеру до окраины добрался. Ноги сбил - страсть; думал: помереть - радость. Ну, смекаю, конь мне нужен, пёхом много не находишь. Тут вишь такая кудель: углядел я у кабака придорожного оседланного жеребца - боевой, весь пегий, далеко видать. Я сроду на лошадях не ездил - где уж в приюте-то. А тут, как век знал, что куда. Вскочил в седло, поводья к груди, зажал коленями, пятки в бока. Он тоже, вишь, с норовом - заржал, на дыбы и аллюром в чисто поле... Да на беду ученый оказался. Хозяин выскочил, только крикнул - он пнём встал и ни с места. Мне б дёру, а я сижу. И с восторга дух перехватило, смех наружу рвется, хороший такой смех. А тут хозяин подоспел, и тут уж не до этого самого смеха. В жизни я таких оплеух не получал. Стали личность выяснять. Ну и вернули в приют. А там вся эта хрень, которая мне за двенадцать-то лет поперек горла! Сбежал-таки с концами я оттуда. Думал, в миру лучше. Да оказалось - люди-то везде одинаковые, разве одёжа разная, да языки. Так что болтать тут особо не о чем. Лошадей я полюбил, а через них - цыган, с коими немало поякшался. Народ они чужой нам, каждый - что колодец: смотришь - черно, кого напоит с жажды, а низко наклонишься - сверзиться можно, не выплывешь, так там и останешься. У цыган да лошадей глаза - небо ночное, а на нем звезды.., только у лошадей-то звезд поболе. До Перехода и войны ходил как неприкаянный, вот и все дела. Место свое искал, так что о Нём только из разговоров бабских и услыхал. В войну повезло мне, - призвали не рядовым, конюхом, да еще и при Шевчуке. Может, потому и жив остался. Я там одно понял: воевать - занятие бестолковое. Одни глотки дерут, а другим за них расхлебывай. Кровищи повидал, - мать честная!.. Да не человечьей, лошадиной. Человек-то был что? - нуль. А вот видеть, что остается от бойца на лошади после прямого попадания снаряда - это тебе пол-ада с четвертью. Ни хрена-то от них не остается после такого попадания, - земляной фарш. Да и с войны-то, однако, вспоминать тоже нечего, те же приютские страсти, разве что размах побольше. Да еще вроде какая-то идея наблюдалась - свобода. А что тебе свобода, она везде и всюду. Хошь иди, куда вздумается, не держит ведь никто. Хошь осядь, обстройся, хошь - паши, сей. Но по мне, хоть режь, новая, цветная-то, власть какую-то другую свободу втюхивала. Свободу кого хошь по башке звездануть. Потом-то и этого не стало... Многие так делали из нашего полка, - фронт-то дальше идет, а они остаются. Так и я сделал; когда через N. проходили, остался я там - больно красивый городок. А война-то и смерть дальше ушли; так, небось, и гуляют где-то, урожай свой гребут... Я ведь не один остался, с трофейным своим пегим - Пацаном. К извозчичьему делу притаранился. Понял я: это дело в самый раз для меня - спокойствием дышит. А Пацан мой в первый месяц все пути изучил - и в зеленый, и в красный, и на Безвременье. Я, бывало, еще и не расслышал, что там пассажир толкует, а Пацан уж с места, и сам везет в нужную сторону. У него-то слух и понимание получше моих. Я уж привык, а другим - чудно, так глазами и хлопают. Другие-то своих охаживают - держись, не я. Я-то с ним ласков. Жизнь ровная, без курьезов, так что и тут рассказывать вроде не о чем.”

- Ну и как вы это объясните? - каркнул судья прокурору.

- Взгляд со стороны и изнутри на все события; как можно меньше соприкасаться с миром человеческих забот, занятий,.. извините, запарок. Типа: “я с боку припека,отдам вам свою дань усилий, и не трогайте меня.” Слегка мизантром. Типа: “я, что сказал - сделаю, а мнение людей мне не помеха.”

Матушка вдруг оторвалась от своей писанины. Лицо ее проплыло через весь зал мимо судей, прокуроров, присяжных и, приблизившись прямо к его уху, заговорило жарким шепотом:

- Проснись, эй, проснись! Глянь-ка - собачья свадьба! Никогда еще столько не видывала.

Он вздрогнул, дико завращал глазами, прогоняя безумие сна, кряхтя собрал ошметки тела, прижался лбом к боковому стеклу.

Через дорогу перетекала целая стая, не меньше полсотни, собак всех мастей и размеров. Мать посигналила, добавив их движениям стремительности, и, когда дорога освободилась, снова взяла с места.

- А где пассажир? - он никак не мог сообразить, сколько же времени он спал.

- Да вышел давно, еще у Х... Хочешь повести? - это уже в адрес Коила. Тот, ясное дело, с радостью вскарабкался к ней на колени и взялся за руль.

- Не надо, - буркнул он и покосился на братилу, - врежет еще нас куда-нибудь.

- Все о`кэй, - она улыбнулась, - я контролирую.

“Мерс” шел мягко, прямо-таки волшебно. Дитя было вне себя от радости. Внезапно на дороге возник велосипедист.

- Заворачивай!!!

Коил свернул руль, мотор почему-то взревел, видно мать спутала педали газа и тормоза. “Мерс” понесло, раскрутило, кинуло в канаву, потом обратно на шоссе. Откуда ни возьмись возник второй велосипед. Девушка на нем была в спортивном костюме в полоску и босиком. И он увидел крупным планом ее перекошенное в крике лицо, ясные синие глаза. “Мерс” ударил велосипед в заднее колесо, развернулся на скользкой дороге, метко впечатался боком во встречную легковушку... Впереди шел фургон с силосом. “Мерс” вошел под него, фургон стал оседать... О, нет! Нужно обязательно выбраться из машины, ничего, “Мерс” потом выправим. Дверцу заклинило. В окно! Надо выбраться...

...Он сжимал руль и крутил педали с неимоверными усилиями. В какой-то момент цепь порвалась, велосипед увяз в грязи лесной дороги, среди лесных трав, под кронами лесных деревьев. Это было как моментальный взгляд за занавес, по ту сторону движения. А потом снова появился мир привычных истин, причин и следствий непробиваемая ткань. Грязища была просто непролазная. Такое бывает. Надо в конце концов бросить этот велосипед, раствориться в далях лесных массивов, что составляют не какой-то процент земной поверхности, но целую вселенную в кулаке младенца, сжимающего букет незабудок - верных ответчиц памяти. Возможно, это будет не более мучительно, чем глядеть в глаза солнцу, сознавая, что вы с ним говорите на принципиально разных языках. Ведь велосипед, это лишь символ закона подчинения. А мир может отменить любой закон, просто растворив его в своей необъятности; и неповторимость любого явления - это ведь радость, радость постоянно нового вечного.

- Ладно, выпей море тогда, ежели такой умный...

- Нельзя так, ты ведь никогда не искал, и не знаешь, что это такое.

- О?

- Прости... Я вот думаю, может ли просто половая тряпка временами вызвать...

- ...рвоту?.. Хе, конечно.

- Утихомирь свою собаку, наконец! Из-за нее я радио не слышу.

- Можно сказать, по радио Эда передают. Не истеричь; тоже мне, кисейная барышня. Не кормишь ее, она и брешет. Собака тоже человек...

- Более того, собака чище человека. Она подтирается языком, а человек бумажкой. Что эффективнее? Поэтому собака может позволить себе есть человеческие объедки, а человек собачьи - нет. Тут же скопытится, не от инфекции, так от брезгливости.

Он посмотрел на грязные лапы свои со стертыми когтями, на ржавый остов велосипеда, отряхнулся и тихонько заскулил. Полянку обступали деревья, как суровые свидетели происшествия. Поджав хвост легкими прыжками он понесся вперед, по одной из линий судьбы, где происшествия были как бы узелками на туго натянутой бельевой веревке.

Он вынесся на автостоянку.

- Всыпь этой суке!!!

Раздался визг. Он вглядывался в происходящее и шерсть у него на загривке вставала дыбом. Трое бомжей со спитыми лицами пинали его мать. Одна лапа у нее была уже перебита, морда в крови. Он зарычал и подскочил к ним, пытаясь зубами поймать ногу ближайшего из нелюдей.

- О, и этот здесь! Слушай, долбани его, укусит еще.

Бессилие... Нет, сила! Он потянул за невероятно тонкую струну, и события побежали вспять, мелькали узлы происшествий. Всем скопом они оказались на полянке, где не так давно он бросил свой двухколесный транспорт. Он подбежал к растасканному велосипеду, сорвал остатки цепи со звездочки и стал хлестать изо всех сил железной цепью одного из мужланов по морщинистому лицу. Тот приближался, вздрагивая и пошатываясь; а он орал, размахивая цепью, от которой на лице пьянчужки оставались черные борозды; силы были на исходе...

...- Ишь какой, дерется еще! - мужлан приблизил к нему лицо почти вплотную, а он уже из последних сил махал цепью.

- Видать, агония у него, уже все!

- Нет! - услышал он знакомый до боли, пребывающей во всем его существе, голос. На фоне образины мужика появилось морщинистое лицо старухи. Затем оба лица прояснились в лица его матери и незнакомого молодого человека. Они держали его, он лежал на земле, тело дергалось, трепетало. Молодой человек качал головой, будто не веря в реальность происходящего, не желая, не принимая такого поворота событий. Это был водитель легковушки. Рядом покоились раскуроченные останки “Мерса”. Он заморгал, попробовал вздохнуть, и тут его затрясло, забило, закорёжило; это был шквал боли, страха и отчаяния.

- Умирает... - тихо сказал мужчина его матери.

- О, нет! Я умру вместе с тобой!! Не умирай, прошу! Сделайте что-нибудь, люди! Я умру с тобой!! А-А-А! Не умирай!!! Сынок, милый... МУЖ МОЙ!!!

Его выгнуло невероятной дугой, смерть спешно покинула уже почти бездыханное тело. Он дернулся, захрипел, сделал один вдох, второй. Сердце наконец забилось. Он перевернулся набок, глядя выпученными, без тени мысли, глазами в траву... Там, на листе мать-и-мачехи роились куча светлых огоньков - фей лесных. Господи, сколько же раз ему нужно было просыпаться, чтобы увидеть их! Они разлетались по лесу, по миру, даря жизнь нуждающимся в ней, и поспевали всегда вовремя.

* * *

- Вернулся? Ну что, садись, выпьем. У меня тут как раз пивка початого маненько.

- Ты как вообще тут?

- Да ничего, - хотя было и слепому видно, что “чего”, еще как “чего”. В комнате пахло чем-то затхлым, мусор лежал курганами прямо посреди комнаты.

- А я вот вернулся.

- Вижу.

- Знаешь, город изменился. Он теперь как клоун, весь в макияже.

- Реклама?

- Ага.

- Значит, таки наступило. Так я и думал.

- Чего наступило?.. А?.. Ты хоть выходил на улицу... все это время?

- На фиг. И так все ясно. Я комнатное растение, мне воздух улиц вреден.

- А-а-а, ну-ну.

Он для порядку побуравил Тора глазами, прошел не раздеваясь на кухню, позвенел там чем-то, вернулся с подносом, на коем стояли пара чашек с чаем, бутерброды. Подмышкой нес початую бутылку девяточки.

- Ну что, вернулся, говоришь? - Тор выплеснул чай под стол, налил себе и ему пива.

- Ага, вернулся.

- Ну тогда за... возвращение.

- Тор.

- У?

- Со мной город разговаривал.

- Ну?

- А я отказался. Я... это... ну...

- Да понимаю, понимаю.

Он изумленно уставился на этого мужика с красной рожей:

- Да что ты понимаешь! Я перетрусил, как заяц перед электричкой..., - он опустил голову и добавил едва слышно, - я себе противен.

Пауза.

- Противен, говоришь?.. А я потому тебя и выбрал, - заключил Тор, и стало ясно, что более он не скажет ни слова по этой теме. Они одновременно глянули каждый в свою чашку.

- Тор.

- У?

- Скажи тост. Как тогда.

- Когда?

- Ну.., про лампу, про таракана.

- Думаешь, я... Ну, это... В-общем, я уже не тот.

- Тор..!

- Ну что “Тор”!? Я уже миллион лет Тор. И что с того. Для тебя я так и остался дядькой под номером один, не более.

- Я вчера фей видел. Они такие..! Они меня с того света вытащили... Или не они. Но все равно.

- Знаешь, отовсюду можно возратиться, даже с того света. Это не проблема. Но вопрос - что ты с собой привнесешь оттуда. Ежели тебя самого принесло, силком, как куль с дерьмецом, то о каком контроле может идти речь. Но человек - это не ящик с глазами. Человек - открытый зрачок всевышнего. Так выпьем же за то... - Тор замолчал вдруг, не зная, что дальше говорить. Чашка с пивом дрожала в руке. Пауза мертвящая, тоскливая, как дождь за окном, в эту паузу можно было исполнить песню, и никто бы не перебил, никто бы не вышел посреди второго куплета; было тихо и спокойно - непривычное ощущение, не правда ли. Он не стал продолжать тост, молча вылил в себя содержимое чашки, растерянно посмотрел на сидящего напротив него, на... Тот дремал, положив голову на руки. Видна была маленькая лысина среди спутанного хаоса волосни, как белый глаз, прямо на темени. А еще к рукаву пристал кусочек лесной грязи. Но это грязь чистая, от природы-матери, ведь правда? Тор не мигая смотрел на то, о чем уже тыщу лет не вспоминал, о чем забыл, как о несуществующем, нереальном.

- Все не то, все изменилось. Я не знаю, вернее, забыл, кто я. И кто ты. Может быть мне необходимо проветриться? И бог с ней, со смертью. Я не знаю. Город вырос, он сменил кожу, и я не узнаю прежних кварталов, - Тор знал, что если вдруг замолчит, то слезы задушат его; и он говорил и говорил.

- ...и люди все незнакомые, какие-то мешки с тухлятиной. И город тошнит ими, его желудок не справляется с таким количеством приправ. И иногда я слышу вопль городских окраин перед тем, как они замолкнут навсегда с той стороны жизни. Они пытаются докричаться до железного патриарха на центальной площади. Но с тех пор, как его отреставрировали, он мертв, и город теперь, как человек с искусственным сердцем, и безумен, и горд, и что-то еще, о чем не поворачивается язык говорить; не из-за стыда, нет, - из-за страха. Никогда еще за свою бесконечную жизнь я не испытывал страха, и вот теперь... Ты когда-то принял меня, и я благодарен тебе за это. Но, видимо, что-то изменилось в мире. Новое стучится в двери, оно ломится, запоры трещат, сыплется пыль из-под наличников. И мне остается сидеть на кухне и пить пиво с заваркой. Маленький перерыв? Не-ет. Это крушение самой сущности вещества. Меня не обманешь, уж я-то знаю. Проявились страшные сны, кошмары. Они ходят по улицам, рассекают на “Мерсах”, сидят по кафешкам, блестят бритыми затылками куда ни глянь - реалии страшного забвения нами чего-то, о чем мне лучше молчать, чтобы ты меня не высмеял. А в лес не уйти, лес выплевывает тебя обратно, ибо сам ископаем уже; еще чуть-чуть, и его самого нужно будет стричь. Я сижу на табуретке, которая впитала мое тепло, я сижу на ней уже очень долго. Я, Тор, громада, черт побери! Я умираю! Я не в силах удержать жизнь в себе. Город может, а я не могу! Комар, таракан, любая козявка может, а я не могу.

- Ну, знаешь!..

- Тихо! Я говорю! Ты думаешь, что...?

- Тор, мы прорвемся. Все будет хорошо.

- Ты изменился. Ты совсем другой. Ты развиваешься. А я.., я совершенен, но не более. Я вижу себя и тебя насквозь, я чист, как бриллиант. Все прогнило, а я нет. И поэтому я умираю, понимаешь. Я свеж и незапятнан, как со времен своего рождения. И поэтому я безнадежно стар. Мне не измениться, я целостен и могуч. А ты.., ты мой сын.., почти. Я забрал всё.

Он ошарашенно поднял голову, уставился на Тора. Тот качался из стороны в сторону на визжащей табуретке, потрясал пудовыми кулаками и плакал.

1999 г.